Посвящение отцу - Льву Варшавскому
Отцу моему - Льву Игнатьевичу Варшавскому посвящается. Каждый день он собирался сесть за воспоминания. Как оседланный конь, ждала его наготове пишущая машинка. Как правило, он диктовал на нее сразу, сделав необходимые заготовки и кое-какие пометки. Жизнь шла своим привычным кругом - работа, занятия в киностудии, поденная журналистика, редактура, деловые встречи и всегда люди, люди, люди... Казалось, так будет продолжаться изо дня в день, но все же среди десятка важных и не очень важных дел высвободится тот долгожданный просвет, когда он сможет предаться разговору с собственной памятью. Разговору обстоятельному, вдумчивому, когда чему-то подводится итог, что-то находит зрелую оценку. Но жизнь обманула эти надежды, и намерения его так и не осуществились. Горечь этого ощущения постоянно преследовала меня, пока я не поняла, что мне надо как-то восполнить эту досадную недоработку судьбы и написать об отце самой. Представить его будущим читателям таким, каким он виделся мне в течение многих лет близкого общения. Я это сделала, и вот оно мое эссе. Не исследование или литературно обработанная биография, а именно эссе. Утрата человека всегда тяжела. Но она еще тяжелей от понимания, что вместе с ним ушел в небытие целый мир опыта, накопленных и по-своему переосмысленных знаний, впечатлений, чувств. Как расточительно щедры бываем мы в своих повседневных волнениях, эмоциях, многословных рассуждениях и как непростительно мало доверяем себе на бумаге! Безвозвратно остаются в нас неповторимые мгновения жизни, никем еще не угаданные мысли. Скупясь раскрыть себя, мы полним Лету - реку забвения... Итак, с ним ушел целый мир. Это сразу же и очень обостренно почувствовали многие. Духовное сиротство ощутили его ученики - выпускники и учащиеся сценарной мастерской при киностудии «Казахфильм», а также друзья - писатели, актеры, художники, кинематографисты, журналисты, музыканты... «Вы знаете, - призналась мне много лет спустя Людмила Ярошенко, актриса Академического русского театра драмы им. М. Ю. Лермонтова, - он так много сделал для нас. Знать театр - еще мало, надо любить его, болеть его болями, радоваться его радостями. Мне кажется, я обязана Льву Игнатьевичу тем, что выросла в актрису. В рецензиях на наши спектакли он не просто делал разборы, проставляя оценки, как в школьном классе по пятибалльной системе. Он предугадывал в наших начинаниях завтрашние возможности. Верил в нас, подсказывал путь, по которому идти. А это куда ценнее восторгов и похвал». Да, отец был внимателен к каждому проявлению человеческих способностей и таланта. В лирической веренице юношески подражательных строк моей подруги - студентки-первокурсницы Тамары Мадзигон он высмотрел одну: «Косят сумерки срезы домов». Извлек из вороха виршей, стряхнул есенинский налет и сказал: «Это — твое. Так надо писать. Ты будешь поэтом». Слова его сбылись. Люди благодарны за внимание к ним. Десятки человек говорили и говорят о нем не только как о друге, но и мудром советчике. В разных городах Советского Союза приходилось мне встречать его друзей и учеников. Только через несколько лет, например, стало очевидно, что именно дала так называемая «академия Варшавского», то бишь, сценарная мастерская студии «Казахфильм». Многие ее слушатели стали драматургами, режиссерами, киноведами, операторами. А сколько туда ходило народу, не связывавшего свою жизнь непосредственно с кино! Для духовного наполнения. Сам прекрасный педагог, создавший свою систему, свой творческий стиль занятий, он приглашал участвовать в подготовке молодых специалистов видных деятелей кино. Приезжали Абрам Роом, Михаил Блейман, Юлий Райзман, Михаил Папава, Николай Крючечников, Михаил Вольпин, Николай Кладо и другие. Мастерская была для него любимым детищем. Занятия шли в студии, продолжались у нас дома. И даже будучи в больнице в безнадежном состоянии, он настаивал, чтобы к нему пускали его учеников. Готовились творческие работы к конкурсу во Всесоюзном государственном институте кинематографии (ВГИК), и он очень заботился, чтобы ребята достойно себя показали на нем. Его лекции стали для вгиковцев классическим образцом. В них было плотно сконцентрировано основное ядро институтской программы, которую он во время занятий начинял своей эрудицией. Его школа основывалась не только и не столько на требовании знания конкретностей, сколько на воспитании интеллекта, развитии мышления. Несомненно, он обладал талантом педагога. Вот один, казалось бы, малопримечательный случай. Отец очень любил марки, и каждое новое приобретение было для него огромной радостью. Он называл это «поймать рыбку». Каждый день он заглядывал в филателистический отдел книжного магазина, а по воскресеньям отправлялся на «рыбную ловлю». Однажды он заметил, как у витрины долго в скованной нерешительности топчется мальчик. - Ты что, не знаешь, какую марку выбрать? - Нет, я смотрю. - Для интереса? - Нет, я коллекционер. - Коллекционер - это хорошо. А сколько марок в твоей коллекции? - Это будет первая. Н-н-нда! Первая! Это было серьезно. И вот уже оба, старый и малый, забыв обо всем на свете, выбирают самую главную, самую первую марку, которая положит начало будущей коллекции. И когда, наконец, она трепетно легла на мальчишечью ладонь, то как награду за увлеченность отец торжественно вручил ему еще с десяток марок. Это был один из наглядных уроков доброты. Доброты, которая проявлялась во всем. Если кого-то покидал близкий, он утешал: «Не говори с печалью нет, но с благодарностию — были». Любил повторять: «Относитесь к людям хорошо, пока они живы». Старался не судить, а рассудить, не затрагивал болезненных струн, ждал, когда человек откроется сам. Досадно, что сам он многого о себе так и не узнал. Уже после смерти его пришло неожиданное письмо от Бориса Неверова, сына известного по книге «Ташкент - город хлебный» писателя Александра Неверова. Борис Александрович просил сообщить о том, как сложилась судьба его бывшего воспитателя. Ему это было нужно для книги воспоминаний «Полвека в Москве», где «несколько страничек будет посвящено дорогому для моей памяти человеку - Льву Варшавскому». Инженер по профессии, Борис Александрович через пятьдесят с лишним лет вернулся к мечте своего детства - стать писателем. «В 1924-м году, - пишет он, - я вступил в школьное творческое объединение при редакции «Крестьянской газеты». Вожатым этого объединения был Лев Варшавский. Мне было тогда 11 лет. На наших сборах Варшавский много рассказывал нам о Коминтерне, где он работал переводчиком, и революционной борьбе. Всем отрядом мы ходили в Музей революции и Политехнический, а больше всего были связаны с Домом печати... Летом 1925 года мы выезжали на берег Москва-реки, жили в палатках, пекли картошку — тогда это было нам в диковинку. Почетным оружием у нас был штык от трехлинейной винтовки. Я был в отряде барабанщиком. Часто Варшавский хорошо говорил о повести моего отца. У меня на всю жизнь осталась о нем память как о первом политическом и литературном наставнике». Люди творчества и науки - мастера искусств и солидные ученые мужи - делились с ним своими замыслами, идеями, выверяли в доверительных беседах верность своих постулатов. Приходящего в дом всегда ждала чашка крепкого чая. К «чаю по-варшавски» стремились, как к колодцу в пустыне. Он был круто настоен на букете застольного разговора, остроумного шаржа, удачного анекдота, эпиграммы и, конечно же, дружеского понимания. А в нашем доме чай кипит, И пить его мы не устанем, — славил своей шуточной поэмой кинорежиссер Александр Карпов эти чаепития. Сколько раз во время них устраивались литературные читки, после которых разгорались споры и дебаты, до глубокой ночи обсуждалось то, что завтра находило воплощение на театральных подмостках, съемочной площадке, в выставочном зале, на журнальных страницах и в газетных строках. Помню как беспокойно, с творческими муками, яростными баталиями рождался у Александра Карпова путь «Красного каравана», который пролег на экране «Дорогой в тысячу верст». Как полемично слагался эпический «Сказ о матери», когда Карпов решал для себя проблему — быть фильму сказом, песнью или притчей? С подлинным артистизмом, на все голоса проигрывая написанное, читала свою чеканную прозу прошедшая все этапы сталинского ГУЛАГа замечательная писательница Анна Борисовна Никольская. Преодолев стеснение, просил выслушать очередной рассказ Сергей Николаевич Мартьянов, которому именно отец посоветовал после демобилизации того из армии писать о пограничниках. Потом Сергей Николаевич стал, по его выражению, «прилежным слушателем Варшавской академии». Приходил певец красот Колымского края, он же летописец жизни сосланных туда по знаменитой статье 58 политзаключенный Андрей Игнатьевич Алдан-Семенов. Нажимая на «о», нараспев тянул он только что родившиеся стихотворные строки. Всегда ошалелый и всклокоченный влетал Юрий Домбровский и с возгласом: «Левушка, пусть нам будет хуже!» начинал ораторствовать о римском праве, горе, которая родила мышь, смуглой леди шекспировских сонетов и второй по качеству кровати. С Юрием Осиповичем отца связывала самая нежная и трогательная дружба. Они много и длинно переписывались, очень скучали друг без друга, а когда встречались, то разговорам не было конца. «Обнимаю Вас, дорогой мой, и с нетерпением жду встречи с Вами, нескончаемых споров по принципу сборной солянки по-Шкловскому — обо всем», — фраза, очень характерная для их писем. Действительно, тем для бесед было бесконечное множество. Оба словно отводили душу, потому что чувствовали себя на равных - одинаковая широта эрудиции, масштаб мышления, разносторонность жизненного опыта, знание человеческой психологии. Не было ни одной серьезной работы как у того, так и у другого, которая не была бы обговорена, взвешена, взята под сомнение. Уже одно присутствие при этих разговорах было равносильно университетскому курсу. В шестидесятых годах они задумали написать совместную книгу об Африке, где как раз пошел разгар политических событий, буквально мечтали выкроить для этого время, собирали материалы. «А любовь к негритянкам все растет, - писал в одном из писем отец. — С бенинской точки зрения это нам на руку, хотя дело чертовски сложное. Но очень интересное и нужное, особенно если перекинуть мост от прошлого к будущему, крепко связать в единое целое искусство, политику, экономику и поэзию, географию и лирику. Многофигурная композиция!» Говоря о самых близких друзьях отца, прежде всего, нужно назвать Якова Соломоновича Штейна, много лет руководившего поначалу Объединенным русско-казахским, а потом просто Русским драматическим театром. Отец был влюблен в него, как мальчишка, пропадал у него буквально ночами. Шел на часок выпить чашку кофе и засиживался до рассвета в роскошном по тогдашним временам кабинете с большой библиотекой и вечнозеленым фикусом-«баобабом». Яков Соломонович был человек высокой культуры, таланта яркого, властного, умевший держать в руках трудноуправляемые театральные бразды. Он создал театральную студию, вырастил молодежь. Театр расцвел — репертуар его основывался на классике, а художественные принципы — на лучших традициях русской сценической школы. Как знаток театра, критик, отец был единомышленником Якова Соломоновича, и обоюдное понимание природы драматического искусства, его насущных проблем и сверхзадач, несомненно, сказывалось на жизни всей труппы. Любовь к Якову Соломоновичу как к личности творческой была нераздельна с человеческой привязанностью к нему. У Штейна часто собиралась артистическая богема. Вечера проходили шумно, весело, с выплеском щедрой фантазии. Алма-Ата узнала о его смерти в день премьеры только что созданного в республике симфонического оркестра. Оперный театр был переполнен донельзя, оркестранты вдохновлены, царила торжественная атмосфера. И вдруг эта страшная весть. Помню, как боялись сказать о ней отцу — он был сердечник. Пока шептались, обсуждая как бы деликатней сообщить о случившемся, неожиданно для всех со слезами и стенаниями: «Ой, какое горе, ой, Яков Соломонович!» бросилась актриса казахского театра и соседка по нашему номеру в гостинице Мануар Абдулина. Отец все понял, но тут же взял себя в руки и поспешно ушел из театра. Он не слышал, как Шакен Айманов оповестил зал о трагедии. Много лет продолжалась дружба с Ильясом Омаровичем Омаровым. Отец относился к нему по-братски, сочувственно говоря о его детдомовском детстве, уважал в нем выдержанность, деликатность, любознательность, образованность и обстоятельность. Он взял меня на Первый Московский Международный кинофестиваль, где на все просмотры и пресс-конференции ходил с Ильясом Омаровичем. Тот не переставал записывать в блокнот все, что говорили делегаты. «Учти, - заметил назидательно отец, - этот человек уже министр культуры, но он не считает зазорным накопить еще немножко знаний». Вообще Ильяс Омарович был на редкость нормальным руководителем и непосредственным человеком. Уже позже, после кончины отца, мне пришлось однажды быть с ним, тогда еще министром культуры, на гастрольном спектакле молодежной – цельный выпуск москвичей-вгиковцев - труппы Павлодарского театра «Клоп» по Маяковскому. Там шла язвительная, с остроумным подтекстом в зал обращенная критика высокого начальства, и Ильяс Омарович, сидя на первом ряду, искренне, от души хохотал. Однако возвращусь к встречам в нашем доме. Редкий день, когда в нем не появлялся кто-нибудь из актеров, и в первую очередь Евгений Яковлевич Диордиев. Выходец из Одессы, рассказчик, анекдотчик и говорун, дядя Женя любил на ходу импровизировать и считал неполным прожитый день, если не побывал у нас. Уезжая на гастроли с труппой театра, очень скучал и часто писал. Церемонно принималась у нас прима сцены Валентина Борисовна Харламова — отец непременно целовал ей ручку и усаживал на самое удобное и почетное место. Юрий Борисович Померанцев чаще приходил один, обычно в период подготовки новой роли - за советом. Особенно он волновался во время репетиций «Униженных и оскорбленных» по Достоевскому, где представлял самого Федора Михайловича, ведущего весь спектакль. Отец называл Юрия Борисовича умницей, потому что тот не допускал случайностей на сцене — все у него было продумано и взвешено. Своими людьми в доме были живой классик уйгурской литературы Кадыр Хасанов, не менее живой классик уйгурской музыки, композитор и тогдашний ректор Алма-Атинской консерватории Куддус Кужамьяров и режиссер Уйгурского театра музыкальной драмы Сергей Башоян. В любое время суток могли заглянуть писатель Николай Анов, драматург Михаил Роговой, радиожурналисты Владимир Рапопорт, Олег Рачков, Ирина Анатольевна Левицкая, киносценарист Феликс Спивак, театральный деятель Виктор Горский со своей женой – – ведущей солисткой нашего балета Галиной Урмановой, юрист и он же зам. министра культуры республики Исаак Иванович Попов. Встречаясь, все они жили интересами друг друга и расходились в предвкушении встречи на следующий день, говоря при этом: «Ну что ж, сбегаем поспим!». Целой эпопеей - яркой и зрелищной, как сам театр, был период работы отца с Шакеном Аймановым над сценарием фильма «Безбородый обманщик», он же «Алдар-Косе». Мы обитали тогда в гостинице, и жизненный уклад при всей его сложности и напряженности был в какой-то степени богемным. Окно нашей предельно тесной комнаты подслеповато выглядывало из подвала. Время от времени над ним раздавался звук чьих-нибудь шагов - жаловал очередной гость. Убедившись, что хозяева на месте, он здоровался и шел в дом. Летом это делалось иногда прямо через подоконник - если человек мог спрыгнуть с полутораметровой высоты. Шакен приходил часто, подолгу сидел, обговаривая трактовку той или иной роли. Серьезно работали и над сценарием. Как лучше создать образ Алдара, каким именно он должен быть? Во все времена в казахских степях существовало немало личностей талантливых и хитроумных. Один только Айдарбек провел своего правителя 24 раза! Представить зрителю собирательный образ, какой действительно жил в народе, — такова была задача фильма. Взять по крупицам самое характерное. С чем и против чего борется Алдар? Как показать это на экране, организовать драматургию? Все это обсуждалось неторопливо, обстоятельно, иногда в спорах. Это были наиболее спокойные вечера. Но иногда приход Шакена был подобен фейерверку. Он появлялся уже за полночь, после съемок, как правило, в сопровождении оператора Марка Берковича, режиссера и друга своего Мажита Бегалина и кого-нибудь из актеров. Случалось, оказывалась гитара, и тогда наша старенькая гостиница, переполненная скрипачами, флейтистами, виолончелистами и певцами, принимала еще одну дозу музыки, встряхиваясь от звуков серенады под нашим окном. Мелодия была традиционной, в ней буйствовал цыганский мотив, а незамысловатые слова импровизировались на ходу. Потом этот испанский гранд, он же Отелло, он же хитроумный Петруччио, со свитой входил, а точнее, впрыгивал в наш цокольный номер. Откладывалась срочная диктовка, ночное чтение или излюбленные игры в слова, и начиналась ночь бурлеска, ночь комедианта Алдара. Шакен был мастер на розыгрыши, неожиданные трюки, шутки - они давали разрядку его неуемной натуре. И когда он входил, что называется, в роль, то проявлялся во всей полноте. Часто бывал у нас художники Юрий Мингазитинов с женой-искусствоведом Еленой Микульской, увлеченный темой космоса и начинавшей развиваться космонавтики Алексей Степанов, последователь школы Филонова, он же прекрасный кинохудожник Павел Яковлевич Зальцман, блистательный живописец Абрам Маркович Черкасский и многие другие. Очень дружил отец со Всеволодом Владимировичем Теляковским. Сын директора Императорских театров Владимира Аркадьевича Теляковского, он в конце 30-х был сослан из Ленинграда в Алма-Ату и около 20-ти лет проработал главным художником нашего ТЮЗа. Особенно много сделал он в тот период, когда художественным руководителем театра была Наталия Ильинична Сац. Но одно лишь оформление спектаклей не удовлетворяло, и Всеволод Владимирович искал как бы проявить себя еще и в станковой живописи. Однажды, будучи в его мастерской, среди театральных эскизов, набросков и натюрмортов, отец увидел этюд — иллюстрацию к казахской сказке. Это была откровенная стилизация восточной темы на европейский манер. Причудливое сочетание, передающее восприятие азиатской экзотики утонченным знатоком мировой изобразительной культуры. Было в этом что-то свежее, оригинальное, заслуживающее пристального внимания. «Вы знаете, это любопытно. Попробуйте продолжить поиск в синтезе этих разнородностей». И Теляковский попробовал. Более того, увлекся, почувствовав, что нащупал нехоженую тропу, целинную почву, способную дать плоды необычайные. Так возникла целая серия полотен на темы казахского эпоса, которые, по свидетельству отца, Сергей Михайлович Эйзенштейн назвал казахским Палехом. Всеволод Владимирович приходил не часто. Но всегда его визиты были значительными. Непременно подтянутый, воспитанный, он был сдержан в эмоциях. Но когда перед своим окончательным отъездом в Ленинград он принес альбом эскизов по истории костюма — это был итог его многолетней работы, то буквально чуть не плакал, понимая, что издать его не успеет, а заняться кроме него этим некому. Они долго сидели и разговаривали с отцом, тот ему дал рекомендательные письма и адреса в Ленинграде. Вскоре Теляковский умер. Его наследница М. Н. Ветошникова прислала оригинал альбома, отец помог подготовить его к изданию, но выпустить его так и не удалось из-за проволочек в издательстве. Много трогательных моментов было связано со старейшим скульптором Исааком Яковлевичем Иткиндом. Художник природного, самобытного дарования, чьи работы были приобретены крупными музеями, талант, признанный А. В. Луначарским и А. М. Горьким, И. Я. Иткинд в 1937 году был арестован и сослан в поселок Зеренда Кокчетавской области, где многие годы бедствовал. Вслед за ним поехала его жена Мария Хейфец, но, заболев тифом, умерла. Замечательный, добрый человек — председатель Акмолинского горисполкома Ашимбек Бектасов — сумел вывезти умирающего старца в Алма-Ату. И вместе с людьми, заинтересованными в дальнейшей судьбе скульптора, отец старался хоть как-то устроить его и по возможности найти работу. До последней минуты Исаак Яковлевич был благодарен ему за это, и лицо его всякий раз еще больше добрело при упоминании имени «этого хорошего человека товарища Варшавского». Он всегда пытался хоть как-то отплатить ему за то, что было для него сделано. Однажды наш дом всполошился от настойчивого стука в дверь. Стучали тростью. На пороге стоял довольный Иткинд. За ним маячил большой, крепкий мужчина, держа на руках, как младенца, почти в пуд весом гипсовый бюст улыбающегося Джамбула. Оказывается, отправляясь по обычаю на прогулку, Исаак Яковлевич решил «по пути» занести нам «этот маленький скромный сюрприз». В другой раз Исаак Яковлевич пришел утром рано в сопровождении молодой жены своей Сони. Он принес в подарок миниатюрную скульптуру. Но отца не застал — тот уже ушел по делам и до полуночи задержался. Исаак Яковлевич ждал долго, терпеливо и настойчиво. Уже поздно вечером Соня стала уговаривать его пойти домой. «Нет, — твердо сказал девяностолетний старец, — я не пойду, пока не дождусь товарища Варшавского. Вдруг с ним что-нибудь случилось». Последний раз они виделись в больнице за два дня до смерти отца. У ординаторской мне встретился Иткинд. «Вы знаете, — обратился он ко мне, — где-то здесь лежит мой хороший друг товарищ Варшавский». В силу почтенного возраста Исаак Яковлевич к тому времени уже мало кого узнавал, но я была удивлена его подвижностью. У него, как и у отца, была аденома, и ему сделали такую же операцию. Я провела Иткинда в палату, где с появлением его на пороге установилась небывалая тишина. И в этой тишине он, богоподобный старец с белой бородой, пышными пейсами неторопливо и размеренно, с характерным причмокиванием и растяжками на ударных слогах в последний раз поведал умирающему свою любимую притчу о райских садах, где так прекрасно, потому что там много обнаженной натуры, о которой он как скульптор мечтал всю жизнь. Годов с пятидесятых стали чаще приезжать москвичи и ленинградцы. Вновь посещали Алма-Ату и те, кто провели здесь самые тяжелые годы — годы войны. В большинстве это были кинематографисты или писатели. По сложившейся братской традиции их приглашали сюда на творческую работу и помощь. Были Илья Вайсфельд и жена его, писательница Лина Войтоловская, Зоя Федорова и Николай Кладо, Маро Ерзинкян и Сергей Юткевич, Герберт Раппапорт и Михаил Вольпин, Михаил Блейман и Николай Крючечников. Каждый приезд был радостью в доме — то, что пережито в трудностях, дороже всего. И всякий раз это были воспоминания, воспоминания... В годы войны отец был секретарем, затем председателем русской секции, а также консультантом и уполномоченным сначала по делам эвакуированных, а потом по лекционно-массовой и шефской работе Союза писателей Казахстана. Позже он занимался сценарной деятельностью на кинохронике. «Тяжелое было время, — писал он, — в Алма-Ату ежедневно прибывали люди, эвакуированные с территорий, временно оккупированных немецко-фашистскими полчищами. Прибывало много писателей с Украины, Белоруссии, из Ленинграда, вокруг которого уже замыкалось кольцо блокады. Чуть позже приехали московские писатели — в первую очередь те из них, кто так или иначе был связан с кино, ибо в Алма-Ате обосновались киностудии «Мосфильм», «Ленфильм» и Центральная сценарная студия, на время превратившие столицу Казахстана в центр советской кинематографии. В маленьком одноэтажном особнячке по Пролетарской улице, дом 3, где помещался Союз советских писателей Казахстана, царила невероятная толчея. Почти все его семь комнат были заняты писателями». Многих эвакуированных сюда мастеров театра и кино, писателей и поэтов отец знал еще по Ленинграду и Москве как журналист. Его связывали с каждым свои отношения, но мне трудно о них судить. Поэтому я вынуждена обратиться к тем немногим документальным материалам, которые сохранились. Знаю только, что отец в рассказах своих не раз возвращался к эпизодам театральной жизни, связанным с Юрием Завадским и Иосифом Юзовским. Он просто боготворил Бориса Шкловского, часто цитировал его остроты, удачные выражения, перечитывал без конца его книги. Рассказывал, что, посмотрев впервые цветной фильм — а цвет тогда оставлял желать много лучшего, Виктор Борисович назвал такой кинематограф взбесившимся ландрином, и это привело в полный восторг Сергея Эйзенштейна. Иногда, перебрав коллекцию своих трубок (она существовала под условным кодом «13 трубок» — по Эренбургу), отец вытаскивал самую массивную, в нарочито грубоватых насечках, давно обкуренную и оттого еще более коричневую, и не торопясь разжигал ее. Это был своего рода ритуал, во время которого присутствующие испытывали предвкушение рассказа о хозяине этой трубки — Борисе Блинове, сыгравшем роль Фурманова в фильме братьев Васильевых «Чапаев». Борис Блинов одновременно с Софьей Магарилл заболел в Алма-Ате тифом и умер. Оставшаяся в дар кинематографическая трубка жила в нашем доме как память об актере. Потом она уже как память об отце перешла к его сыну Володе Варшавскому, который с мальчишеских лет помнил и те военные годы, и людей, живших в старой гостинице «Дом Советов», и трагическую гибель Бориса Блинова. Говоря о жизни в период войны, отец с большой нежностью повторял любимые имена. Прежде всего, это был Сергей Михайлович Эйзенштейн, которого, судя по множеству воспоминаний, любили все преданно и восхищенно. «При всей своей внешней общительности, — писал отец, — Сергей Михайлович был человеком замкнутым и скрытным, отнюдь не склонным посвящать в свои личные дела окружающих. Он умел молчать и знал цену молчанию. И недаром многие факты его жизни стали известны только после его смерти. Например, отношения с Перой Аташевой или Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом, чей архив был найден в его бумагах. С годами его сдержанность, чтобы не сказать недоверчивость, увеличилась настолько, что стала заметной окружающим. Он по-прежнему оставался любезным, вежливым, обаятельным собеседником, любившим пошутить, посмеяться, был горячим спорщиком и изумительным рассказчиком, но где-то в глубинах его существа словно выросла невидимая стена, отгораживающая его от людей. Я знал Сергея Михайловича в разное время, неоднократно встречался с ним в Ленинграде в двадцатых и тридцатых годах. Но дальше шапочного знакомства дело не шло. И только в Алма-Ате в силу сложившихся обстоятельств мы сблизились с ним настолько, что я часто стал бывать у него в доме, а летом и ранней осенью 1945 года — видеться чуть ли не каждый день, долго, до поздней ночи проводя время в беседах. Работа над первой серией «Ивана Грозного» была закончена, а съемки второй временно заморожены, и у Сергея Михайловича было много свободного времени. Днем он писал, а вечера коротал с Михаилом Юрьевичем Блейманом в его комнате, где присутствовал и я. Об этих незабываемых вечерах мне трудно писать хотя бы потому, что многое выветрилось из моей памяти, а записей наиболее интересных бесед мне не удалось сохранить. Время было не то. Именно в эти долгие летние и осенние вечера Сергей Михайлович раскрылся мне с совсем новой, неведомой стороны — как очень страдающий, одинокий человек, остро переживающий то, что большинство своих замыслов он не сумел осуществить. Тогда же я увидел, что он болен и осознает, что дни его сочтены. И это, в свою очередь, усиливало его мрачное настроение. В нем жила гложущая неудовлетворенность художника, которому всегда мало достигнутого, творческие мечты которого обгоняют возможности. О Мексике Сергей Михайлович мог говорить часами. Он был влюблен в эту удивительную страну, в ее смелый, мужественный народ, в ее древнее, самобытное искусство. Даже будучи в Алма-Ате, занятый съемками «Ивана Грозного», обремененный множеством дел, он продолжал интересоваться Мексикой, следить за литературой. Помню, как он обрадовался, когда я принес ему статью об археологических находках в Лос-Вьехас, напечатанную в одном американском журнале, с каким восторгом и глубоким знанием дела говорил об орнаменте и скульптуре ацтеков и тольтеков, а потом о фресковой живописи Диего Риверы и Давида Сикейроса». Часто возвращался в памяти отец к Пятрасу Цвирке, бывшему председателю Союза писателей Литвы, рассказывая много об этом «большом, жизнерадостном, кипучем человеке, красавце, производившем впечатление необычайно сильного и здорового мужчины». В 1954 году на имя отца пришло письмо от биографа Цвирки с просьбой поделиться воспоминаниями. Ответом был сердечный рассказ об этом талантливейшем и очень скромном человеке, которого война застала врасплох и разлучила с женой и детьми. Вместе с другими эвакуированными Цвирку поместили в чью-то семью, где оставалось место только на полу. «Другой с его положением, — писал отец, — уже давно бы получил комнату, и другие жизненные блага, которые ему полагались не только как крупному писателю, но и как большому государственному деятелю — Цвирка был депутатом Верховного Совета СССР и Верховного Совета Латвийской ССР. Но не таков был Цвирка. Для себя он ничего не мог сделать. Идти просить, требовать он не мог. Он был скромен и прост, и качества эти были главными в его характере. Пятрас Цвирка поддерживал дружеские отношения с Михаилом Михайловичем Зощенко, часто бывал у него. Однажды Зощенко узнал, что Пятрас сидит без денег, и дал ему золотые часы, так как в тот момент у него тоже не было средств. Цвирка подарка не принял, но был глубоко растроган». Примером полярности наших представлений о действительности был для отца Михаил Зощенко. Один из лучших русских сатириков с естественно сложной для сталинских времен литературной судьбой, в жизни он был человеком угрюмым и замкнутым. Отца это удивляло, и он вспоминал об этом как о парадоксе. Много и с удовольствием рассказывал он о мятущейся противоречивой натуре Владимира Луговского, воспевшего Алма-Ату как «город снов», чьего таланта хватало и на стихи, и на полноту приятия жизни. Прежде чем прочесть первую книгу Паустовского, я многое услышала о нем от отца как о великом рассказчике, вокруг которого после возвращения Константина Георгиевича с фронта, где он был военным корреспондентом, всегда собирался народ. Ярко описывал отец «высоченного, в длинной кавалерийской шинели, кубанке, полковничьих погонах» Сергея Михалкова. Дружба со многими писателями началась с деловых и житейских отношений. Ведь каждый из них обращался в Союз писателей за той или иной помощью. Устройство с жильем, распределение продуктовых карточек — все это в той или иной мере входило в отцовские обязанности секретаря русской секции. Кроме того, за годы войны отцом были организованы сотни творческих выступлений литераторов. И прежде всего это были вечера в госпиталях, где с ранеными встречались Самуил Маршак, Ольга Форш, Наталья Кончаловская, Евгений Лундберг, Константин Симонов, Леонид Леонов и другие. Серьезным творческим моментом для отца в те годы была его совместная работа с венгерским поэтом, писателем-антифашистом Бела Балашем. Он перевел для «Детиздата» книгу Балаша «Трава подымается вновь», а также его повесть «Геза», после чего Балаш написал: «Это полнокровный литератор с незаурядно глубокими, многосторонними знаниями и широким политическим горизонтом. Я имел счастье узнать Варшавского как переводчика моих работ. При этом я мог убедиться, как прекрасно понимает и разбирается он в художественной литературе, как глубоко входит в стилистические особенности и детали, какие высокие требования предъявляет сам к себе при передаче мыслей и образов автора». Во время Декады венгерского искусства в Казахстане в 1969 году мной была опубликована в «Вечерней Алма-Ате» статья, которая очень заинтересовала наших гостей. И тут же мне позвонил Сабит Муканов, бывший в годы войны председателем Союза писателей Казахстана. «Умоляю вас, подарите мне «Золотую юрту!», — просил он. Подарить я не могла, а показать — показала. «Золотая юрта» — реликвия в нашем доме, а «добро» на ее появление давал в свое время Сабит Муканов. Это впервые изданная на немецком языке, изящно иллюстрированная книга эпических сказаний казахского народа. Идея поэтического перевода эпоса была предложена Бела Балашу отцом. Сохранился черновик заявки на антологию избранных произведений казахской литературы, написанный рукой отца вместе с Бела Балашем. В нем сказано: «До сих пор ни на одном иностранном языке нет перевода произведений казахской литературы, а за границей она совершенно неизвестна. Даже в крупнейших собраниях народных сказок, как, например, в пользующемся мировой известностью издании Дидерихса, где отдельными томами напечатаны грузинские, татарские, узбекские, мордовские и другие сказки, — казахские народные сказки не представлены». И хотя Бела Балаш осуществил этот замысел только наполовину, было сделано большое дело для ознакомления зарубежного читателя с сокровищами казахского устного народного творчества. К сожалению, память наша ограничена, да и понимание многих вещей в их полноценной значимости приходит только с возрастом. Многое из того, что мне пришлось видеть и слышать в собственном доме, забылось. Обидно. Очень обидно. Но ничего не поделаешь. И только живет досада на то, что не переняли мы старинную традицию писать дневники. Изживает себя и эпистолярный жанр — хранитель сокровенных сиюминутностей, повседневных дел и взлетов души. Ах, если бы каждый день записывать хотя бы по одной истории, услышанной в нашей комнате из укромного за занавеской закутка, какой это был бы солидный фолиант раритетов памяти! С 1921 по 1926 год отец работал переводчиком в секретариате Коминтерна и был личным секретарем Карла Радека. В течение нескольких десятилетий на имя Радека было наложено табу, и в доме при мне оно почти не произносилось. Лишь с началом перестройки и обращения к подлинной истории, в том числе и истории сталинских репрессий, появился интерес к этой довольно значительной политической фигуре, но отец до этого не дожил. И вот теперь, когда уже многое открылось, мне хочется дать чисто историческую справку о Радеке того, докоминтерновского периода и времен Коминтерна, когда с ним работал мой отец. РАДЕК Карл Бернгардович (1885-1939) - деятель международного социал-демократического и коммунистического движения. С 1917 г. член РКП(б), в 1919 -1924 член ЦК РКП(б), 1920-1924 - член Исполкома Коминтерна. |