Людмила Енисеева-Варшавская.
Не знаю, нужно ли это кому-то, но Клара Домбровская, она же Турумова, попросила меня в свое время написать про то, о чем вы сейчас прочтете, а перечить ей я не смею. Клара для меня – человек особый. Она – светлая. Как имя, которое она носит. Отец мой – Лев Игнатьевич Варшавский - не упускал случая обыграть его первородный смысл, сочиняя что-то поздравительное по поводу той или иной даты. Но об этом как-нибудь потом. А сейчас надо рассказать о Юрии Осиповиче. Вернее, дяде Юре, как я привыкла называть его с детства. Представить его таким, каким я его знала. – Нынче все принялись вспоминать, и все о Домбровском. Мода такая. Знаю – и ты туда же! – не то сострив, не то съязвив, сказала одна моя приятельница. Какая-то доля истины в том, вероятно, присутствовала. На воспоминания нужно иметь право. Есть ли оно у меня? И кто его дает? Наверное, сам Юрий Осипович отнесся бы к этому весьма строго – писательство для него было делом священным. Но строгость литератора не исключала в нем великодушия, и именно на него, это великодушие, я и положусь. Алма-Ата. В сороковые годы прошлого века наша семья жила в гостинице с серьезным и значительным названием «Дом Советов», отданной на период войны под общежитие эвакуированным работникам искусства – москвичам, ленинградцам, киевлянам. Комнатка на десять квадратных метров была не хуже и не лучше других, вытянувшихся строго по симметрии вдоль длинного коридора. Напротив, в такой же десятиметровке жил Юрий Осипович Домбровский. И поскольку быт постояльцев был весьма непритязательным и демократичным – каждый бедствовал по-своему и все одинаково, то дядя Юра появлялся у нас так же часто и бессистемно, как и другие. Людей было много. Ни на какие замки, защелки или крючки никто не запирался. Горе, радость, большие удачи, житейские мелочи и даже ссоры – все было открытым и все составляло часть общего, во многом богемного уклада. Среди ночи мог заглянуть к нам, скажем, кто-то из киношников – усталый, пешком доковылявший с загородних съемок, он перебрасывался двумя-тремя словами, выпивал глоток чая и шел соснуть до утра, когда опять на съемки. После театральной премьеры или репетиции заскакивали поделиться новостями артисты. Тихонько постучав в дверь, входил живший за стеной сосед – маленький, полноватый и очень трогательный Капан Сатыбалдин. Он сообщал отцу, что сочинил еще один эпизод будущей гениальной комедии и умиленно констатировал: «Знаешь, Лева, сам пишу, сам смеюсь!». К нему относились с теплотой, не подтрунивая. Он был порядочным и хорошим. К вечеру собиралось целое общество. Чудом размещались на узкой скрипучей кровати, подоконнике, расшатанных табуретках или прямо на полу и подолгу о чем-то говорили, уснащая плавность беседы невероятными с кем-то когда-то происходившими историями. Иногда спорили, размахивая руками и стараясь перекричать друг друга. Слишком распалившихся ораторов урезонивал стук в стенку: мешаете спать ребенку! Из огромного калейдоскопа людей – а бывали у нас, как я позже узнала, великие и маститые, вроде Сергея Михайловича Эйзенштейна, Виктора Борисовича Шкловского, Константина Георгиевича Паустовского или Белы Балаша, не столь известные и неизвестные вовсе - мне больше всего нравились двое. Тихий, скромный, ласковый человечек со смешной, как мне казалось, фамилией Кринкин и Юрий Осипович, он же дядя Юра. Дядя Юра, напротив, был шумный, озорной, неожиданный, всегда с каким-нибудь подвохом или открытием. И он был доступный. Не было такого случая, чтобы он прошел мимо ребенка (то бишь, меня), не уделив ему (мне) внимания. Потреплет по волосам, сунет в те времена очень редкую, а потому особенно вожделенную конфетку или спросит чего. Я была до болезненности стеснительной, но как только входил Юрий Осипович, все становилось легко. Мир обретал первоначальное естество, все внутри меня освобождалось, и я, конечно, всегда с нетерпением ждала, когда он появится. Вообще-то Юрий Осипович был шутник. То он рассказывал, как будучи еще школьником, устраивал шкоду с иголкой в стуле для противного учителя, то делился, как лучше и сподручней красть из садов яблоки. То… «Слушай, Людка, – спрашивал он участливо, будто с ним-то уж такое происходило каждый день, – тебя нынче пороли?». «Как это пороли?», – недоумевала я. О таком методе воспитания у нас даже не ведали, и я честно говорила: «Нет». «И вчера не пороли?», – как бы боясь разочароваться допытывался он. «И вчера нет». «Ну, ладно, что поделаешь?», – сочувствовал или скорее огорчался он и обнадеживающе хлопал меня по плечу. И так изо дня в день. Но однажды мне действительно за что-то влетело от матушки, и тогда наконец-то я ответила утвердительно: «Пороли». Боже! Как обрадовался дядя Юра! «Ура-а-а, ура-а-а!», – закричал он, как будто мы первыми из всего человечества запустили в небо летающий аппарат или покорили Монблан. Он сгреб меня своими огромными ручищами, приподнял вверх, опустил, потом пошел приплясывать вокруг, приговаривая: «Ай, да Людка, ай да молодец!». Затем, стукнув себя по лбу, остановился, сунул в карман лапищу, достал горсть бумажек, вытащил самую красивую и как великую награду протянул мне: «Вот тебе десятка – гонорар за первую порку. Если посмеют еще – дам двадцать пять!». Ах, какие удивительные слова произнес дядя Юра! Бальзамом пролились они на оскорбленное достоинство невинной жертвы и попранную честь. Я по-царски приняла этот высочайший знак отличия, и мы проели его с подружками на мороженом. А так как мороженое в те поры было необычайно вкусным, а главное дешевым, всего каких-то двадцать копеек за пачку, то весь двор с обожанием смотрел на дядю Юру, а меня с надеждой спрашивали: «А сегодня тебя случайно еще не пороли? Жаль. Тогда, может, завтра?».
* * *
Юрий Осипович был мастер на розыгрыши. Приходил к отцу один казавшийся мне странным, с большим акцентом говорящий по-русски, что-то все время напевающий старичок. Песня у него была унылой и монотонной: «Э-э-э-э, э-э-э-э…». Он был маленького роста, сухонький, с таким же маленьким, испещренным добрыми морщинами лицом. Когда он появлялся, начиналась какая-то суета, хлопанье дверьми, все почему-то волновались, о чем-то хлопотали. Это был Исаак Яковлевич Иткинд, беспомощный по-житейски старец, которого в 1944 году "один хороший человек Ашимбек Бектасов", он же глава Акмолинского облисполкома вызволил из ссылки. Там, в небольшом поселке Зеренда репрессированный в 1937 году Иткинд, схоронив отбывавшую вместе с ним все семь лет жену, почти умирал от голода и болезней. И теперь, когда он волею судьбы оказался в Алма-Ате, его сообща пытались хотя бы как-то устроить, подыскать жилье, какую-нибудь работу и возможность существования. Лет ему было много, и был он скульптором. Когда-то его ценили, признавали Мамонтов, Голубкина, Антокольский, Коненков, Горький, Луначарский, но высылка по этапу зачеркнула и размыла прошлое. В семьдесят три года он начинал все сначала. Впрочем, ему, отрекшемуся от Бога обладателю раввинского звания (отсюда и привычка к напеванию - как при молитве), всю жизнь преследуемому то царским, то советским режимами за свое еврейское происхождение, это было не впервой. И самое большое, чего он хотел в своей горемычной старости, так это заниматься любимым делом – то есть ваянием. Куда обратиться с ним здесь, в Казахстане, кому предъявить свою гениальность, он толком не знал, но по старой, первых революционных десятилетий памяти ему казалось, что отец мой – «товарищ Варшавский из Коминтерна» - выведет его на какого-нибудь доброго и всесильного мецената. Меценату надо являть искусство лицом. Это Исаак Яковлевич знал по прежнему своему опыту, и потому всякий раз приходил с какой-нибудь поделкой. То голову девичью вылепит, то фантастического зверя или какое-нибудь чудище изобразит. А однажды развернул газетный сверток, и все увидели изумительно драный гипсовый башмак. Башмак был как настоящий, лучше настоящего. Принявший на себя все удары судьбы верх его морщился и брюзжал, а разбитая вконец подошва, рассорившись с задранным носком, молила о помощи. Башмак потряс почтенную гостиничную публику. Слух о шедевре кочевал из номера в номер, и к тому моменту, когда Юрий Осипович Домбровский возвратился из каких-то присутствий, наша комната была полна любопытствующих. Но дядя Юра таковым не был. Он рассматривал творение скульптора так, будто это по крайней мере амулет из гробницы Тутанхамона или доспех недавно обнаруженного в Илийском кургане Золотого воина. С осторожностью профессионала, привыкшего иметь дело с уникальностями седой старины, Домбровский крутил, вертел, общупывал со всех сторон это изумительно-уродливое чудо. Он хмыкал и ахал, удовлетворенно причмокивал, сосредоточенно сопел, а потом, подмигнув собравшимся, вполне серьезно и авторитетно обратился к его создателю. – А что, Исаак Яковлевич, могли бы вы вылепить Шекспира? – Шекспира? Кто такой? Иткинд решил, что ему делают заказ. Он был весь внимание. – Ну, был такой один драматург, пиесы всякие слагал. – Не знаю, не слыхал. Можно ли его увидеть? – полюбопытствовал Иткинд. – К сожалению, он давно умер. Почти четыре сотни лет назад. Но писуч был, спасу нет! И «Гамлета»-то он накропал, и «Ромео и Джульетту» сочинил, и «Отелло»… Там этот мавр еще Дездемону душит, небось, слышали? А «Король Лир» - какие страсти! – Да-да-да! – обрадовался Иткинд. - Это очень интересно, очень-очень интересно. Шекспира надо обязательно лепить. И, озабоченный, вскоре распрощался со всеми. «Э-э-э-э!»… С этим напевом, но уже на оптимистической ноте он пришел спустя неделю. Рядом с ним рослый мужчина нес закрытую тряпкой гипсовую голову. Когда гипс водворили на стол и сняли тряпку, взору присутствующих предстал Шекспир. Да, это был именно он, ибо такого лица не могло быть ни у кого другого. Это был лик вдохновенного творца. В нем жило достоинство, глубина мысли и полет фантазии. Юрий Осипович несколько опешил. Желая просто раззадорить почтенного скульптора, он на такой результат, видать, не рассчитывал. Говорилось-то все понарошку, а в ответ было получено высокое искусство. Пораженный этим обстоятельством, Юрий Осипович тем не менее продолжал шутковать. – Все это хорошо, - осмотрев творение, молвил он. – Но ведь вот какой конфуз-то вышел, милый вы мой Исаак Яковлевич. Великолепный, прямо скажем, гениальный конфуз. Штуку-то вы слепили прекрасную. Да вот только Шекспира-то не существовало. Одни прохвосты-ученые уверили нас, неучей, что, дескать, был такой драматург, а другие доказали, что это миф и фантом. Собирательный персонаж. Он не успел закончить речь. Его прервал возмущенный Иткинд. – То есть, как это миф? Почему не существовало? Вопрос повис в недоумевающей, оскорбленной тишине. Вселенная остановилась, и, казалось, она вот-вот взорвется. И она взорвалась. Никогда за свою долгую и многострадальную, в основном за чертой оседлости жизнь Иткинд не был так оскорблен. Негодование охватило его со стихийной силой. Он спихнул гипс со стола. Падая, Шекспир ударился о батарею и как в замедленной съемке опустился на пол. Следующим звуком был стук захлопываемой двери. Иткинд не появлялся в гостинице до тех пор, пока Юрий Осипович не разыскал его в каком-то домишке на окраине города. Он долго-долго извинялся за свое хулиганство, готов был отречься от первой версии и от второй, как и вообще от всей этой запутанной, толкуемой кто во что горазд литературной сплетни. Но Иткинд не унимался. С грехом пополам удалось дяде Юре урезонить простодушно-доверчивого мастера, и уже все остальные годы, исключая, конечно, те, что отбывал в лагерях, он как мог, опекал Исаака Яковлевича. И посмертная маска чуть-чуть не дожившего до векового юбилея скульптора и сегодня хранится в доме Домбровских. * * *
Вообще-то хохмач и любитель всяческих розыгрышей, автор "Хранителя древностей" и "Факультета ненужных вещей" – этой буквально потрясшей мир дилогии, Юрий Осипович претерпел все, что полагалось ему от сталинского режима - аресты, допросы, высылки, этапы, лагеря. И всякий раз бумеранг судьбы возвращал его в Алма-Ату. Тут он отогревался душой, обретал друзей и даже находил работу. Он преподавал в школах, делал что-то для киношников, был старшим научным сотрудником Центрального музея Казахстана - того самого, что располагался в бывшем Вознесенском соборе и был воспет им в «Хранителе», участвовал в археологических раскопках, изучал историю и культуру земли, на которую его занесла судьба, писал статьи, стихи, повести и романы, переводил казахских писателей, а в промежутке между ходкой на Колыму и Озерлагом читал шекспировский курс и лекции по истории античного театра в открывшейся тогда студии при Республиканском русском театре драмы. Делал он это вдохновенно и увлеченно. Среди студийцев были моя матушка – Любовь Александровна Смолянинова, впоследствии заслуженный артист республики Евгений Васильевич Попов, актриса, а потом доктор медицинских наук Галина Евгеньевна Плотникова, тоже актриса Вера Николаевна Изуграфова, заместитель министра культуры республики Исаак Иванович Попов, преподаватель литературы Мария Осиповна Гельчинская и многие другие. Все они с восторгом вспоминали странную, но замечательную методу своего преподавателя. Он приходил к ним приподнятый и одухотворенный, всегда с томиком Шекспира и говорил: «Сегодня я буду читать «Гамлета» (или, скажем, «Короля Лира»)». И он читал, един во всех лицах шекспировских персонажей, прерывая их диалоги лишь для пространных, с множеством исторических подробностей и комментариев, чем навсегда закладывал в души слушателей энциклопедическую прочность глубинного понимания мира и человеческого общества. Фундаментальность знаний, положенная на артистичность и эмоции прошедшего через горнило репрессий человека, была куда вернее и полезнее любых академических сентенций. На читки эти сбегался весь театр – и не только русская, но и работавшая тогда в одном помещении с нею казахская труппа. И кто знает, не это ли давало тот высокий духовный заряд, который чувствовался тогда как в классических, так и в современных их постановках? Чуждый поверхностности, дядя Юра тщательнейшим образом штудировал как самого Шекспира, так и все возможные документы и сведения о нем и так завяз в богатых аналогиями перипетиях четырехсотлетней давности, что выбраться из них можно было лишь с помощью какой-либо невероятицы. Тогда-то и завладела им честолюбивая идея написать цикл новелл о нем - великом сыне Альбиона, актере, драматурге и создателе театра "Глобус". Таким образом, Юрий Осипович спасался от переполненности сведений про времена Шекспира, а Шекспир... Шекспир спасал его. Да, именно спасал, так как наиболее сложная - начальная - стадия работы пришлась на его физическую немощь. Дело в том, что временами на Домбровского находила, как говорят в народе, болесь злая - то есть эпилепсия. Он и из лагеря колымского по наличию ее был актирован как доходяга-инвалид. Но ничего, выправился уж было, да и опять вот подкосился. Впрочем, падучая эта была спутницей его жизни. И один из ударов ее приняла на себя Любовь Ильинична Крупникова - женщина, о которой надо бы писать особо, потому что вопреки всем подлостям сталинского режима она делала людям добро, добро и добро. Добро конкретное, помогающее выжить сейчас, сию минуту. Это мог быть кусок хлеба голодному, приют в комнатке, где она жила с тремя детьми, устройство судьбы выброшенного за борт нормального существования изгоя. Куда важнее обещанных горизонтов коммунизма, милосердие ее было конкретным, материальным и длилось всю жизнь. Именно с ней и связана история, которая запомнилось мне с детства, потому что и Любовь Ильинична, и Юрий Осипович были очень близки нашему дому. Так вот, как в прошлые разы, у Домбровского после приступа падучей отнялись ноги, и Любовь Ильинична забрала болезного к себе и выхаживала его несколько месяцев. Но не то слово - "выхаживала". Книжный специалист, она вместе с отцом моим носила ему непомерные связки необходимой для него литературы из великолепно укомплектованной университетской библиОтики (любимое слово дяди Юры с таким вот ударением). А если фондовые запасы уникального хранилища оказывались бессильны перед эрудицией пытливого биографа, она заказывала все нужное по безотказной в те поры системе МБА, то есть, межбиблиотечного абонементного обмена. Опекунство ее было самоотверженным. Она принимала всех друзей Домбровского, писала под диктовку варианты глав его книг, бегала по машинисткам с рукописями и выхлопатывала ему карточки на хлеб. К Юрию Осиповичу у нее было особое отношение. Будучи там, на Колыме, он оказался в лагере с ее мужем - Георгием Тамбовцевым и очень сошелся с ним. Однако тот не перенес «радостей» режима, и, выйдя на волю, Домбровский вынужден был оповестить Любовь Ильиничну о его кончине. После этого дядя Юра, как вы понимаете, для нее был свят. Ну, нет, она, конечно, не молилась на него, а все больше пропесочивала да отчитывала, как малого шкодливого ребенка. Выговаривала то за небрежно расстегнутый ворот, непричесанную шевелюру, выбившиеся из ботинок шнурки, то за продранные - и дня не поносил! - брюки. Особенно влетало дяде Юре за его любвеобильность. Женщины к нему в те поры липли, льнули, слетались, словно мухи на мед. - Юрочка, вы же талантливы!- приступала она к процедуре пиления. - Необыкновенно талантливы! Но вы негодяй! Ах-ах-ах, какой вы негодяй, - ахать она очень любила. - Вы, наверное, - догадывалась она, - решили переплюнуть Казанову. Но зачем же тратить время на каких-то там невразумительных дамочек, когда еще столько ненаписанных романов! В своем беспокойстве за него Любовь Ильинична была всегда права. Отрицать этого дядя Юра не мог. Поэтому он - видеть всегда это было забавно - покорно выслушивал все ее тирады и прописные истины, смиренно кивал головой, поддакивал и... продолжал делать все по-своему. Любовь Ильиничну это не обижало. И верно - иначе Домбровский не был бы Домбровским. Другим она его и не признала бы. Но как бы там ни было, а человек она была необыкновенный. Благодаря ей он кое-что написал. И не только лишь о Шекспире. Отдавая долг ее беспредельной сердечности, Юрий Осипович посвятил ей "с уважением и благодарностию", свое первое послелагерное издание - многострадальный антифашистский роман "Обезьяна приходит за своим черепом". Было это в 1959 году. Я в это время была в Москве и там, на Малой Сухаревке, где жил Юрий Осипович, пробиваясь через столпотворение людей, буквально расхватывающих новинку, купила несколько экземпляров и принесла их ему. О, какое это было несказанное ликование! Большую часть гонорара за книгу Юрий Осипович перевел детям Любови Ильиничны в компенсацию за ее заботу и внимание, которые получал от нее наравне с ними. Все они - Лёля, Лёсик и Наташа Тамбовцевы уже давно вступили в преклонный возраст, но дядя Юра, который знал их папу, до сих так и остался для них дядей Юрой. * * *
Самым близким, наряду с Юрием Осиповичем, другом отца моего был Яков Соломонович Штейн, много лет руководивший поначалу Объединенным русско-казахским, а потом, после их разъединения, Русским драматическим театром. Отец был влюблен в него, как мальчишка, пропадал у него буквально ночами. Шел «к Яше на чаёк» и засиживался до рассвета в роскошном по тогдашним временам кабинете с большой, во всю стену библиотекой и вечнозеленым фикусом-«баобабом». Яков Соломонович был человеком высокой культуры, таланта яркого и властного, умевшего держать в руках трудно управляемые театральные бразды. Он создал свою Актерскую студию, вырастил пополнившую основной коллектив молодежь. Репертуар самого театра основывался на классике, а художественные принципы — на лучших традициях русской сценической школы. Как знаток театра, его обозреватель и рецензент, отец был единомышленником Якова Соломоновича, и обоюдное их понимание природы драматического искусства, его насущных проблем и сверхзадач, несомненно, сказывалось на жизни всей труппы. С Юрием Осиповичем Домбровским отца также связывала самая нежная и трогательная дружба. Они много и длинно переписывались, очень скучали друг без друга, а когда встречались, то разговорам не было конца. «Обнимаю Вас, дорогой мой, и с нетерпением жду встречи с Вами, нескончаемых споров по принципу сборной солянки по-Шкловскому — обо всем», — фраза, очень характерная для их писем. Действительно, тем для бесед было нескончаемое множество. Оба словно отводили душу, потому что были, как говорится, на равных - одинаковая широта эрудиции, масштаб мышления, разносторонность жизненного опыта, знание человеческой психологии. Не было ни одной серьезной работы как у того, так и у другого, которая не была бы обговорена, взвешена, взята под сомнение. Уже одно присутствие при этих разговорах было равносильно университетскому курсу. В шестидесятых годах они задумали написать совместную книгу об Африке, где как раз начался разгар политических событий, буквально мечтали выкроить для этого время, собирали материалы. «А любовь к негритянкам все растет, - писал в одном из писем отец. — С бенинской точки зрения это нам на руку, хотя дело чертовски сложное. Сложное, но очень интересное и нужное, особенно если перекинуть мост от прошлого к будущему, крепко связать в единое целое искусство, политику, экономику и поэзию, географию и лирику. Многофигурная композиция!». Но это была уже новая, свободная от репрессивного времени пора. А тогда, в сороковых, они оба много работали. Юрий Осипович прописывал своего обожаемого Шекспира, отец корпел над фолиантами, бесконечными выписками, которые тщательно заносил на карточки своим ни на чей другой не похожим библиографическим почерком. Из-за судимости по 58-й статье и высылки в Алма-Ату вплоть до особого распоряжения его то брали на неделю-другую на какую-нибудь службу, то – подальше от греха! - в одночасье вышвыривали. Редакторы тоже побаивались печатать под именем репрессанта статьи и норовили косвенно воспользоваться его эрудицией. Приходилось подрабатывать чем придется - внутренними рецензиями, редактурой, но в основном диссертациями. Доход, прямо скажем, был невелик, разве что свести концы с концами. Но в заказчиках нужды не было – всем хотелось попасть в научные светила. В 1948-м году началась повальная борьба с космополитизмом. В ответ на ее мощную волну отец мой в счет счастливого выигрыша по Государственному займу приобрел на барахолке шикарную куртку, предназначенную для летчика союзной армии США, и демонстративно щеголял в ней. А Юрий Осипович читал и наизусть цитировал где нужно и не нужно «провинившихся» перед советской властью Тацита и Хемингуэя. – Не фрондерствуйте, Юрочка! – уговаривал его мой отец. – Трёп никому еще не приносил пользы. Даже в лучшие времена. Не травите хотя бы анекдотов и оставьте в покое классиков. – Бог с вами, Лёвушка! – открещивался дядя Юра. – Я нем, как Иона в чреве кита. А вот за вас, признаться, беспокоюсь. Уж как-то славно вы приоделись. – И тут же захлебывался в хохоте, вспомнив свеженький, еще хрустящий на зубах анекдот. Однако избежать ареста – уже четвертого! – дяде Юре не удалось. Поднявшись после тяжелой болезни, он вновь поселился в своей гостиничной келье, и жизнь пошла как будто бы налаженным ходом, хотя каждый день приносил что-то новое, по большей части тревожное. Политический климат менялся. Отпечатком этого процесса служили газетные полосы. Основная масса эвакуированных уже вернулась в свои московские, ленинградские и иных городов дома, и поскольку эти люди теперь были для местных органов недосягаемы, пресса выхватывала жертву за жертвой из наличного состава, предпочитая при этом интеллигенцию. Одиозный, шумный, всегда на виду и нараспашку Домбровский и менее шумный, менее на виду и менее нараспашку (жена – тормоз и глушитель!) Варшавский стали героями разухабистых, идеологически выверенных публикаций. Их обоих чернили, клеймили, поносили. Один из авторов этих сочинений – благополучно проживший свой журналистско-писательский век Алексей Бр. наяривал абзац за абзацем, живя стенка в стенку с дядей Юрой и дверь в дверь с нашей семьей. Говорили, что по ночам в притихшем коридоре было слышно, как скрипит его правоверное, патриотическое перо. Утром же, после бессонной трудовой ночи (вот уж поистине – недреманное око!) Бр. неторопливо выходил из номера со своей женой Ириной Стрелковой, вежливо здоровался с соседями, раскланивался с персонажами только что законченной им статьи и шел в редакцию. До сих пор в среде алма-атинской и московской интеллигенции бытует также история о том, как прелестная и обожаемая им тогда Ирочка, ставшая впоследствии автором едва ли не хрестоматийных книг о советской морали, подвела под арест дядю Юру или, как тогда говорили, заложила его. Дав ему для ознакомления запрещенного тогда у нас Хемингуэя, она целую ночь выслушивала восторженные отзывы и суждения Юрия Осиповича по поводу прочитанного, а потом, отписав и изрядно подогнав сказанное им под статью за номером 58-а, отнесла все это куда следует. Арест не замедлил себя ждать, и вызванная вскоре на допрос Домбровского Стрелкова с готовностью и энтузиазмом убежденного в своем деянии доносителя дала удобные для следователя показания. Потрясенный вдохновенной (куда там было шекспировскому Яго!), на его открытости и доверии ловко выстроенной ловушкой и, конечно же, получивший благодаря этому изрядный срок, дядя Юра сам подробно рассказал о том много лет спустя в своем письме известному литератору Сергею Антонову, печатно похвалившему очередную книгу Стрелковой о важности высокой нравственности в нашем социалистическом обществе. Нет, дядя Юра не просто изложил саму тогдашнюю историю - он подверг анализу замешанную на интеллектуальных посылах методу стрелковского провокаторства. Там же, в этом письме, прозвучали его жесткие, ставшие крылатыми слова: «Страна должна знать своих моралистов!». Таким образом, супружеская пара сделала свое дело. В одной из своих статей той поры Алексей Бр. окрестил незадачливого литератора Домбровского "едва ли не самой зловещей фигурой среди антипатриотов и безродных космополитов, окопавшихся в Алма-Ате". Это верноподданническое рвение А. Бр. было достойно подметных писаний его жены.
* * *
Меня всю жизнь занимала психология стукачей. Хотелось дознаться, что происходит у них там, внутри, когда они доносят, уличают, закладывают? Какие срабатывают механизмы? Отчасти на эти вопросы ответил в «Хранителе древностей» и «Факультете ненужных вещей» сам Юрий Осипович, хотя в жизни, как мне казалось, он даже жалел сексотов и расколовшихся. Он им прощал, вернее, отпускал грехи, потом виновато оправдывался за это свое непротивление злу, прикрываясь известным библейским «Не суди, да не судим будешь!». Так было с очень хорошим драматическим артистом С. А., которого в свое время вызвали в «серый дом», задали какие-то вопросы, и, отвечая на них, он, стараясь быть осторожным, обозначил-таки какие-то важные для следователя частности из их разговоров с Домбровским. Юрий Осипович по возвращении из лагеря пошел к нему. С. А. бросился извиняться, что-то объяснять, просить прощения. От неловкости, что кто-то вынужден при нем так оправдываться, дядя Юра махнул на все рукой и сказал: «А-а-а, леший с ним! Пойдем лучше выпьем!». И они пошли и выпили. И когда замершие в ожидании скандала близкие узнали, чем закончился этот поход за справедливостью, от Юрия Осиповича буквально все отвернулись. Уж лучше бы он был скандалистом! Примерно так же он требовал сатисфакции у небезызвестного Николая Титова. И если б на поэта этого пришелся лишь один такой рыцарь истины, как дядя Юра, жить бы ему долго-долго. Но с претензиями приходили и другие. И хотя говорили потом, что не так уж существенны были его показания в делах осужденных, совесть не дала Титову покоя. В конце концов, он не выдержал, поднялся на чердак собственного дома и застрелился из охотничьего ружья. А вот А. Бр. не застрелился. И жена его Ирина Стрелкова – тоже. Они жили, благоденствовали, сочиняли моралите, ходили в ветеранах, писали мемуары. Не знаю, какими нравственными категориями объясняла для себя все свои подлости Стрелкова, но когда много лет спустя матушка моя спросила А. Бр: «Слушай, а зачем тебе все-таки понадобились эти подметные пасквили!», он ответил: – Ну, что касается Домбровского, то он был болтун. И это всех раздражало. Он сам накликал на себя беду. Хоть со мной, хоть без меня – его все равно бы упекли. А Варшавский…. Понимаешь, я ведь был в тебя влюблен, а он… Он был такой старый! Я так жалел тебя… Во – любовь! Во – жалость! Вот вам и вся психология. Время, когда Юрий Осипович находился под следствием, я помню хорошо. Помню, с каким невероятным тщанием каждый день готовила моя матушка на медленной электроплитке (тогда газа не было и в помине) обед для Юрия Осиповича, которого держали под стражей. Чего только ни закладывала она в заветный узелок, предназначенный для передачи ему! Сплошь деликатесы, венцом которых был горячий – для поднятия дяди Юриного тонуса – шоколад. Принимали передачи у ворот – сначала большого серого здания рядом с драмтеатром, где Юрий Осипович все еще числился преподавателем Актерской студии, а потом на другом конце той же улицы Виноградова, в двух шагах от нашей гостиницы. Десятки женщин и детей, в том числе и мы с мамой, по многу раз на дню ходили этим сквером. Все знали эти, в общем-то, даже симпатичные ворота, но как же страшно, как жутко было сознавать, что там, за этими самыми воротами, мучается близкий тебе человек, и ты ничего, как ни старайся, сделать для него не можешь.
* * *
Легендой Домбровский был уже при жизни. Этакая притча во языцех, ходячий анекдот. Он мог жить среди людей или пропадать в нетях, а образ его всплывал и маячил. В разговоре приличного общества, в пивной на Никольском базаре, в тихой сплетне редакционных комнат, за кухонным столом или за кулисами театральной сцены. При каждом на то удобном случае. Сам вид его, куда бы он ни появлялся, изумлял фантастичностью. Распатланный, расшнурованный, распахнутый, размахивающий длинными руками и ни секунды не сидящий на месте. Видать, готовясь к появлению на свет, он был настолько нетерпелив, что его не успели, как надобно, собрать, да так расхристанным он и остался. Сплошь движение и энергия, сплошь устремленность вперед и только вперед. Он не входил, а врывался, не говорил, а витийствовал, а, витийствуя, вскрикивал, восклицал, кого-то оспаривал, опровергал, бил цитатами, запуская при этом в длинный чуб свою пятерню, а второй пятерней смачно и откровенно скреб затылок. Смеялся много и подолгу, икая от удовольствия и заглатывая внутрь себя непомерные дозы иронии и сарказма. К бытовым мелочам Юрий Осипович интереса не питал. Но зато он всегда был в диалоге с историей, библейским учением, римским правом, диктаторскими режимами. Следить за его рассуждениями неподготовленному в этих дисциплинах человеку было нелегко. Зато когда стали вырисовываться основные главы его «Хранителя» и «Факультета» – допросы, авторские монологи, сны наяву, когда все это в его собственном прочтении получало апробацию у моих родителей и тех, кто собирался в доме, я с радостью обнаруживала, как дяди Юрины витийствования укладываются в строгую систему художественного повествования. Отец очень любил Юрия Осиповича. И то, что шокировало других, у него вызывало иронию. – Вы говорите, что он чрезмерный почитатель Бахуса? А кто из великих не впадал в этот грех? Что завещали древние? – «Ин вино веритас». – По части женского пола? Ну, грешен, грешен, видит бог. Но разве кто-нибудь из дам к нему в претензии? И как же гению пера без божества, без вдохновенья? – Горазд на выдумки, удержу не знает в хвастовстве? Так говорят же: не любо - не слушай, а врать не мешай. – Задира, говорите, и бретер? Ну, это как сказать! Третьего дня влетел, как оглашенный, руками машет, будто дон-кихотовская мельница. «Левушка, – кричит, – я их побил! Вот крест вам – побил!». «Да кого же, Юрочка?». «А легавых. Тринадцать штуцеров – и все на меня. А я их... Ох, побил, побил!». «Сколько, Юрочка, вы говорите, было их?». «Тринадцать, Левочка, и все до зубов вооруженные». «А вчера, помнится, вы сказали – дюжина». «Ни-ни, ей богу!». «Не жадничайте, Юрочка, отдайте хотя бы одного милиционера!». И знаете, отдал. Не одного, а всех двенадцать выторговать удалось. Какой же он бретер? Трепач, да и только. Вот книжки – книжки прёт. Тут ничего не попишешь. Недавно Яша Штейн не выдержал и обыскал паршивца. А тот и руки поднял: мол, чист я, чист, аки слеза ребенка. А потом ко мне, от хохота хлюпает: «Ох, и надул же я его, ох надул! Даром, что главный режиссер. Сверхзадача, психоанализ, зерно образа! А в обыкновенную штанину заглянуть невдомек». Перегнулся вдвое, потянул за веревочку на щиколотке, а книжки-то из штанов и покатились. Ну, тут уж я ему всыпал! Ведь пёр бы, так знал бы у кого, а то у лучшего друга! А он, что бы вы думали? Еще пуще от смеха заходится. «Книжный вор, – говорит, – и не вор вовсе. Это наш пролетарский Пешков еще, Алексей Максимович, черным по белому писал. Запомните, Левушка, черным по белому. А у классиков, как вы сами учить изволите, надобно брать все полезное». Ну, тут что скажешь? Ничего не скажешь. Конечно же, и на этом солнце бывали пятна. Возможно, их было больше, чем я об этом знаю? Но зато это было Солнце! И когда оно появлялось, то все оживало. Шумно и озорно тянулся за ним шлейф всяческих прозаиков и поэтов, окололитературных субъектов, будущих местных гениев и просто «корешей». Они спускались прямо с Парнаса – в Алма-Ате это было примерно в районе известной всем пивнушки под названием «Голубой Дунай», вваливались веселой гурьбой, отец откладывал диктовку, появлялся чай по-Варшавски, шли стихи, сиюминутные новости, анекдоты, хохмы. А когда Юрий Осипович уезжал, еще долго не зарастала тропа между священной парнасовской обителью и нашим утлым подвалом (с начала пятидесятых годов прошлого века администрация гостиницы переселила нас в это цокольное крыло), где каждый чувствовал себя самим собой и в который я возвращаюсь памятью всю свою жизнь.
* * *
С середины пятидесятых годов того же прошлого века стали возвращаться из мест отдаленных и не столь отдаленных лагерники. Появились Андрей Игнатьевич Алдан-Семенов, Василий Анисимович Бернадский, Мухаммеджан Каратаев, Валентин Осипович Оленев-Антощенко и многие-многие другие. Все они как-то смахивали на люмпенов – голые, босые, неустроенные, а главное, никому не нужные. Что поделаешь? Страна не рассчитывала на их освобождение. Вчерашние «политические» являли большую и разношерстную армию неприкаянных, изголодавшихся по обычной жизни и человеческому теплу людей. Их присутствие было помехой, большим неудобством для тех, чья совесть была нечиста или поражена летаргическим сном. Их сторонились, отталкивали и откровенно боялись. Но вышедшие с достоинством из всех испытаний конвоем и колючей проволокой, они любили жизнь. Жизнь, которую нужно было наверстывать, которую еще следовало прожить. В это время к нам в гостиничный подвал приходили многие. Каждый из них вынес свой крест, и крест этот был мученическим. Я слушала их рассказы, сидя в углу за занавеской, и не переставала удивляться. «Как же так? – приставала потом к отцу. – ТАКИЕ люди, и ТАКАЯ судьба?». «Ничего, – успокаивал он, – вырастешь, разберешься». Я разбиралась. А информации к размышлению было хоть отбавляй. Взять, например, рассказанную мне известным нашим театральным деятелем – она же дочь замечательного драматического и оперного режиссера Юрия Людвиговича Рутковского - Галиной Юрьевной Рутковской историю с угодившим стараниями НКВД в Алма-Ату замечательным мастером сцены, воспитанником и ассистентом Мейерхольда - Леонидом Викторовичем Варпаховским. Оказывается, говорила она, когда пошли гонения на Мейерхольда, Варпаховского забрали, судили и выслали вместе с семьей в наш город – опять-таки вплоть до особого распоряжения. Прибыв сюда, Леонид Викторович начал справляться, есть ли здесь драмтеатр, и когда узнал, что есть, пошел к отцу Галины Юрьевны, который был в те поры его директором и художественным руководителем. Выслушав весьма типичную для того времени историю ареста и высылки, Рутковский немедля отправился в «серый дом», который находился наискосок от театра, испросить позволения взять к себе в штат опального коллегу. НКВД разрешило устроить как самого режиссера Варпаховского, так и его жену-пианистку с обязательным условием для них - приходить отмечаться в установленные дни. Ну и, конечно, являться в органы по первому требованию. И действительно, время от времени Леонида Викторовича вызывали туда и предупреждали, чтобы он был готов в любой момент к отправке в лагерь. Однажды и вообще было забрали, но отсрочку выговорил первый секретарь ЦК КП (б) Казахстана Левон Мирзоян. А уж когда загребли самого Мирзояна, то Варпаховские как есть всей семьей отправились далее по этапу. Тогда же в Алма-Ате жил сосланный сюда пятью годами раньше тоже из Москвы "за непочтение к правосудию" 22-летний выпускник Высших литературных (Брюсовских) курсов, а затем студент театроведческого факультета Музыкально-драматического училища (ныне ГИТИС) Юрий Домбровский. Там, в этом училище, он проучился вплоть до четвертого курса, то есть, до первого ареста. Что же послужило причиной этого ареста? Вот как писал о том сам Юрий Осипович: «В 1932 году группа моих товарищей в пьяном виде сдернула два или три домовых флажка и бросила у меня. Они валялись на виду, и значения я им не придавал. В результате я получил три года лишения свободы за участие «в политическом хулиганстве», которое было выражено «в недоносительстве и укрывательстве». Вскоре приговор этот был заменен тремя годами административной высылки». Приёмник ссыльных и комендатура находились в Талгаре, где прошли первые и самые тяжелые для Юрия Осиповича месяцы. Работать – негде, да и не положено пока. От голодной смерти его спасла местная женщина-казашка, сама бедствовавшая с кучей детворы. Однако спустя какое-то время Юрию Осиповичу удалось перебраться в Алма-Ату, где уже он смог получить работу. Все складывалось, в общем-то, не так уж плохо. Поначалу, как я уже говорила, ему доверили работу в одной, а потом в другой школе, затем, будучи старшим научным сотрудником Центрального музея Казахстана, он занимался журналистикой, участвовал в археологических раскопках, обучал детей и студентов литературе и истории мирового театра, а параллельно писал исторический роман "Державин" (он же "Крушение империи"), который, как и его замечательная новелла "Смерть лорда Байрона", был опубликован здешним издательством. Выросший на московских театрах, Домбровский, конечно же, следил за тем, как устраивалась сценическая жизнь в столице нашей республики, знал людей этого круга, был вхож в интеллигентские дома и уж, естественно, был наслышан о Варпаховском, который "из Москвы - раз!, талантлив - два!, ученик Мейерхольда - три!". Да, он видел поставленную им на алма-атинских подмостках «Оптимистическую трагедию" Всеволода Вишневского, вдохновенно созданный в паре с Рутковским юбилейный Пушкинский вечер, и даже гольдониевскую «Хозяйку гостиницы», которую самому Варпаховскому увидеть было уже не суждено - арестовали! А вот познакомиться со своим земляком юному изгнаннику удалось лишь тремя годами позже уже совсем при других обстоятельствах. Случилось это при отправке на Колыму в одном из пересылочных лагерей. Тогда, в 1940 году, Леонид Викторович буквально спас жизнь страдающему эпилепсией дяде Юре. При посадке на пароход «Дзержинский» у него случился очередной припадок падучей, и шедший в связке с ним Варпаховский взвалил его на плечо и втащил в трюм. Хорошо, что происшествие это не попало в поле зрения охраны, иначе беднягу, у которого отказали ноги, попросту бы пристрелили. Таким образом, дядя Юра попал, как ему то и было предписано, в объятия Колымы, откуда, превратившись в окончательно изможденного, а потому бесполезного зэка, был списан через два с лишним года не просто куда-то там, а в уже обжитую им и ставшую своей Алма-Ату. История эта была услышана мной от самого дяди Юры уже по выходе его из всех посадок (а их было четыре!) и лагерей - в конце пятидесятых годов прошлого века, когда он жил уже в Москве. Тогда, отсылая меня туда на каникулы, отец мой просил его взять надо мной культурное шефство - провести по музеям, показать достопримечательности, поводить на концерты и спектакли. И вот в один из вечеров мы отправились в Малый театр. Не успели войти в вестибюль, как Юрий Осипович со всех ног ринулся к окошку администратора, нырнул туда головой и стал что-то очень энергично выспрашивать. Я удивилась - нам нечего было там что-либо выяснять: билеты были на руках, ряд, места нас вполне устраивали. А когда я подошла к окну, то услышала: "Варпаховский... Мне нужен Варпаховский...". На что сидящая там женщина сказала, что вызвать его сейчас невозможно, потому что он в отъезде. Вынырнув назад, Юрий Осипович как-то растерянно развел руками и в ответ на мой вопросительный взгляд, сказал: "Понимаешь, я так надеялся его увидеть. Ведь он мой спаситель - мы были вместе на Колыме". Я не знаю в деталях, как складывались отношения между этими двумя людьми. Но Клара, жена Юрия Осиповича и очень близкий мне человек, разбирая уже после того, как он ушел из жизни, бумаги, нашла среди разного рода посланий, набросков и заметок его письмо к Леониду Викторовичу Варпаховскому. Написанное за 23 дня до реабилитации дяди Юры - 7 мая 1956 года, оно воспринимается сегодня как документ времени, живое свидетельство художеств тоталитарного сталинского режима. В нем достоверная картина отдельных моментов жизни самого Домбровского и отражение особенностей кошмарных, пережитых всем советским народом и уже, слава богу, ушедших в прошлое лет. Письмо настолько содержательно (впервые Клара опубликовала его в шеститомнике произведений Юрия Осиповича), что стоит его привести хотя бы частично. "Дорогой друг, - говорилось там, - очень рад был получить Ваше письмо, после чего отвечаю на Вашу просьбу рассказать о себе. Писать об этом тяжело, долго и страшно, но коротко попытаюсь. Я многострадальнее Вас. Вы попали, очевидно, на рудник, а я, немощный, на "прокажёнку" - 23-й километр. Очень много нужно, чтоб колымчанин окрестил лагпункт "прокажёнкой", и это "многое" там было полностью. Вы пишете, что умирали в проклятом сарае стоя, а мы дохли в брезентовых палатках лежа. Только и разницы. Зимой я из палатки выходил только раз - посмотреть сполохи, предвещавшие войну. А в августе, когда она наступила, нас собрали и по инвентарному списку погрузили на тот же "Дзержинский" и повезли на Большую Землю. Там, в бухте Находка, то на земле, то на нарах, то на больничной койке я провалялся год. Умирал, умирал и не умер. Когда выяснилось, что я уж и не умру, меня вместе с другими "кащеями" погрузили в товарняк и повезли. Довезли до крошечного лагеречка "Средняя Белая" и сбросили. Представляете - сибирская степь, ни дерева, ни полена дров, помещение - землянка. Когда утром моют пол - паршивенькая желтая лампочка не видна от влажного тумана. Барак плавает по озеру грязи, идешь - из досок бьют бурые фонтаны. Мы сожгли все полы, все крыши, сортиры, КВЧ (культурно-воспитательная часть - ред.), еще черт знает что. Вшей сгребали горстями, ибо в бане давали только с пол-литра теплой воды»… Дальше идет описание целого букета прелестей зековской жизни, рассказ о том, как складывалась жизнь дяди Юры после того, как он, инвалид, выброшенный по актировке за лагерные ворота, был помещен в алма-атинскую больницу и там начал писать большой роман "Обезьяна приходит за своим черепом". По выздоровлении все вроде бы стало входить в вполне терпимую колею, но с очередным витком господствующего режима начались опять преследования, очернительные публикации и снова арест. На этот раз, как уже говорилось, спецлаг Тайшет. «Номера вместо фамилии - на шапку, фуражку, на спину и грудь и даже оба колена брюк, два письма в год и прочие маленькие радости, - пишет Юрий Осипович. - Что тут, в Тайшете, пережил я и что делал, это поистине неописуемо. В 55-м освобождаюсь - 10 лет заменили на шесть. Сейчас: 1) жду реабилитации - из моих четырех дел три похоронены за "отсутствием состава преступления", четвертое - наполовину. Вот добываю эту половину. 2) пишу повесть о Шекспире "Вторая по качеству кровать" - это о его смерти и взаимоотношениях с женой, которой он из всего своего имущества завещал только эту кровать. 3) ожидаю всего хорошего, ибо оно, конечно, так же неизбежно и исторически обусловлено, как и то плохое, что мы с Вами пережили. Худ. Страшен. Беззуб. Но все равно повторяю из Сервантеса - помните, на титульном листе первого издания "Дон Кихота" был нарисован сокол со скинутым колпачком и написано по латыни: "После мрака надеюсь на свет". Ведь мы тоже как бы Дон Кихоты". Да, Юрий Осипович был именно таким «тоже Дон Кихотом». Недаром другой его солагерник - родившийся в Париже и по возвращении в СССР осчастливленный 25-ю годами лишения свободы взамен смертной казни Арман Малумян связывал его личность с образом этого знаменитого рыцаря истины. Тот, кто прошел через блюминги КГБ, говорил он, через страдания духовные и телесные, знает, что в эпоху ГУЛАГа весьма сложно было остаться Дон Кихотом. И, тем не менее, Малумян, составивший, кстати, и опубликовавший в постперестроечные годы словарь лагерных слов и выражений, с ним повстречался. Это был Домбровский, которого он называл не иначе, как Дон Кихотский. "Человечность Юрия Осиповича, - вспоминал Арман, - его целомудрие и чувствительность были скрыты под маской ворчуна. Он обладал глубоким умом, юмором, заостренным, как толедский клинок, благородством и гордостью испанского гранда. Он не переносил трусости и подхалимства тех, кто шел на любые унижения, чтобы выжить. Для Юрия в лагерях существовало два сорта зэков: способные к борьбе и - "жаждущие освобождения по амнистии" (он употреблял аббревиатуру этого выражения)". Там, на севере, пути их пересекались не однажды. Было это в Воркуте, Норильске, Тайшете. В шизо (штрафном изоляторе - ред.), в БУРе (бараке усиленного режима - ред.) и в транзитном лагере, где в камере на двоих сидело шесть заключенных. Сошлись же они буквально в минуту знакомства на легкой светской ноте: «- Юрий Домбровский. Милостью кремлевских шарлатанов - враг народа. Профессия - старый лагерник. Счастлив им быть и познакомиться с Вами на этой "даче". - Арман Малумян. Милостью "усатого" и манипуляциями гебистских алхимиков - предатель родины. - Вы француз? - Да. Из Парижа. В настоящее время отдыхаю на "курорте" по 25-летней "путевке". Профессия - непримиримый." Непримиримость роднила многих. Она была основой лагерного братства. В этом смысле очень показателен эпизод, рассказанный тем же Малумяном. Одной из особенностей Домбровского, вспоминал он, была его эрудиция. Со своей матерью этот чудак, то есть, Юрий Осипович, переписывался по-латыни. Это и стало причиной забавнейшей сцены в кабинете "кума", то есть оперуполномоченного. Вот как описывал ее Малумян. "- Переведите мне это письмо, - попросил «кум» Юрия, - оно написано на иностранном языке. - По-латыни. - Вот-вот. Переведите. - Категорически отказываюсь, гражданин начальник. Я никогда не был вашим сообщником, облегчающим вам... работу. - Я тебя закатаю, Домбровский! - По-английски на "ты" обращаются только к Богу и пишут в стихах. Две области, вам абсолютно неизвестные. Стало быть, я ваших слов не слышал. - Причем тут английский? Вы-то русский или как? - Или как. И вообще я намереваюсь стать британским подданным, ибо в этой стране соприкасаешься только с джентльменами, уважающими личную переписку других. Нормальный аспект жизни, который вам, разумеется, незнаком. - Вы думаете, что если вы освобождены, и эта реа...реба...ратаби... - Еще маленькое усилие, гражданин начальник! Вы узнали новое слово, которое должно присоединиться к пяти другим, вам уже известным: "донос", "протокол", "наседка", он же "стукач", "провокация", "приговор". Реабилитация - это достаточно ясно? - Ладно, раз вы не хотите переводить, я попрошу одного из этих. Вы вот священник - вы должны знать латынь, - сказал он, обращаясь к отцу К-ому, поляку из Кракова. - Да. - Переведите. - Я не знаю русского языка. - Ну, погоди! У тебя будет время обучиться русскому в карцере. Ты, Морозов? - Я - по-латыни? Вы что, начальничек, у вас мухи в голове завелись? Я имя-то свое с трудом пишу. А вам нужно узнать стратегические тайны, которые зэка Домбровский, несмотря на скорое освобождение и реабилитацию, продолжает передавать своей матери? - А вы, Б., вы - студент? - Да, начальник. - Переведите! - Бандеровцы не сотрудничают с вами. - Десять суток, слышишь? Десять суток карцера! Вас, Малумян, просить бесполезно. Вы ответите "нет", как всегда! - Да, я в первый раз с вами согласен: я скажу "нет". Латинское письмо Юрия так и не было переведено». |